Книга стоит того, чтобы ее читать. Как раз та самая современная литература, которая литература в полном смысле этого слова.
Ниже представлено отрывок - как раз тот момент, о котором я спрашивала в предыдущем посте. Безумно больно было, когда Юку умер... Потому что таких, как он... Нет сейчас таких. А жаль.
читать дальше
В серых небесах, плотно затканных облаками, началось движение, заработали невидимые меха, оторвали от свитков пакли пушистые пряди и они понеслись прочь. Стало заметно светлее. Далеко-далеко впереди подбрюшья туч окрасились в фиолетовый цвет. И тут, как гром с небес, над полями возник густой трагический звук. Бом-м-м! Я встала, вся превратилась в слух. Гул неспешно тянулся над землей, обволакивал округу, словно густой аромат просыпающегося сада у нас в Пенджикенте перед восходом солнца. И когда стало казаться, что от усталости меня посетила звуковая галлюцинация, когда остатки этого печального голоса стали истлевать и почти растворились в замершем от напряжения пространстве, звук повторился. Бом-м-м! Он звал, обладал такой чудесной силой, что на глаза непроизвольно навернулись слезы. Бом-м-м! Он раздался через более короткий промежуток, сливаясь, догоняя предыдущий. Первый голос подстилал дорогу второму, словно вытягивал его за собой на белый свет из невидимого логова – так волчица нежно вытягивает из-под земли на лужайку своего первого, матерого щенка. Бом-м-м! – опять прогудело под небесами, еще короче промежуток, сильнее и радостнее звук. У меня уже не было сомнений – где-то били в колокол, но не тревожно-набатно, а размеренно, величаво, словно настраивали зарождающийся день по этому камертону. Бом-м-м! Бом-бом-м! Бом-м! Появился новый ритм. Неспешный еще, не перебор, как в душанбинской церкви на Пасху, куда я однажды ходила с ребятишками посмотреть на крестный ход, скорее в пику Геннадию, чем из каких-то других побуждений. Но колокол набирал силу, языком управляла умелая рука, уши качались в петле с заданной амплитудой, язык приникал к щеке чуть быстрее, чуть сильнее: раз-два-три, раз, и раз, и раз-два, и раз, и раз-два-три. Я вдруг очнулась и побежала на звук. Он был неслучаен – кто-то давал мне понять, что спасение рядом: с древнейших времен колокола служили звуковыми маяками сбившимся с дороги путникам.
Поле скатилось к речке. На другой стороне его наверху чернели строения – сараи, дом, ветер донес собачий лай. Еще полчаса по прямой, вброд через речку, по камням. Тут я оступилась и выкупалась по пояс в обжигающей ледяной воде, но было уже не страшно. Колокол все звучал, подбадривал меня. Я поднялась на взгорок – с этой стороны реки поле косили. Вот и дом, баня, два сарая, огород – похоже, хутор, как у Лейды Яновны. За домом лес и ведущая к нему спасительница-дорога. И тут звук прекратился, словно и не было вовсе – только отголоски его какие-то мгновенья еще звучали в голове.
Прямо из-за леса вставало солнце. У меня перехватило дух, я остановилась, замерла, и тут только заметила: около дома, у простой звонницы, перекладины на высоких столбах с навесом из дранки, защищающим колокол от непогоды, стоял высокий старик в ватнике: спиной ко мне, лицом к солнцу. Он поднял руки, словно приветствовал восход, как когда-то делала это я на пенджикентском городище, и, кажется, не обращал никакого внимания на зашедшуюся в лае собаку, что рвалась с цепи в мою сторону. И тут, не выдержав, я заголосила: «О-го-го!», сорвалась и побежала к нему.
Наконец старик повернулся, заметил меня, но с места не тронулся. Большой, крепкий, с длинной седой бородой, приставив руку ко лбу, словно держал в ней бинокль, он разглядывал меня. Я вдруг запнулась, земля завертелась, ушла из-под ног, рванулась мне навстречу.
Очнулась я уже в избе. Дед как-то умудрился перетащить меня в дом. Я лежала на кровати. Рядом топилась печь, бубнило радио, дед сидел на стуле около кровати, как много раз сидела и я у постели больных, ждал, когда открою глаза. Я их открыла. Лицо у деда было доброе. Я улыбнулась ему и закрыла глаза снова. У меня начинался жар – долго смотреть на свет было больно, тело начало пылать, и мне показалось, что это огонь от кармановских книг перепрыгнул на меня из печи и мстительно лижет мне лицо, руки, плечи, грудь, я задышала часто-часто – не хватало воздуха – и снова потеряла сознание.
11
Резкий запах заставил меня очнуться, я приподняла голову, огляделась, но встать не смогла. Я лежала голая на старом одеяле, упеленатая в мокрую, пахнущую чем-то едким простыню.
– Укс-суус оттянет жаар, ты фся горишь.
Дед тянул слова, выговаривал их с заметным эстонским акцентом. Смоченное в едко пахнувшей кислоте полотенце лежало у меня на лбу. Это было приятно, если бы не агрессивный, тяжелый запах, но скоро я к нему привыкла. Раскаленное тело тянулось к мокрому полотну, и скоро мне стало хорошо, а потом и холодно, меня уже бил озноб. Дед растер тело, тщательно пройдясь по каждой косточке полотенцем, накрыл меня свежей сухой простыней и теплым пуховым одеялом. Заставил выпить какой-то горький отвар. Сильно болела голова, в глазах плясали огненные мушки.
– Набирайся сил, спи, потом разговаривать будем.
Он положил тяжелую корявую руку мне на лоб и тихо-тихо принялся массировать подушечками пальцев мой висок. Саднящая боль вскоре прошла, огненные мушки в глазах исчезли.
Заботливые пальцы, шершавые как наждачная бумага, гладили и щекотали виски, сновали по бровям. Так же гладил меня по голове мой Павлик. Я вспомнила о нем, но странно – ни горечи на душе, ни боли, ни усталости, я уже ничего не чувствовала кроме этих рук, подчинивших меня своему ласковому ритму. Голова отключилась. Температура заметно спала, тело уже не горело. Мне было спокойно на плотной льняной простыне. Я согрелась и заснула, а когда проснулась, дед был тут как тут – на табуретке у моего изголовья. Он не спал. Тускло светила маленькая лампочка около его кровати в другом углу избы. За окном было темно. Я проспала целый день.
– Сделай свое дело, не стесняйся, я не буду глядеть, – он протягивал мне ночной горшок.
Сколько раз я сама подкладывала судно под больных, подносила утку – тяжелобольные никогда не стеснялись, я даже помогала им, подгоняла словами. По тому, что у меня не было ни капли стеснения перед этим незнакомым стариком, я заключила, что больна серьезно. Я сделала дело, он вынес горшок, а я опять провалилась в мягкую кровать, натянула пуховое одеяло, сшитое из разноцветных лоскутов, по самый подбородок. Болела грудь, саднило горло, больно было кашлять, вероятно, я застудила легкие. Дед вернулся со двора, налил в чашку чуть теплого бульона, напоил меня, а потом заставил выпить еще горького отвара. Мне стало легче, но все только начиналось.
Дед всегда был неподалеку – колол ли дрова во дворе, чинил ли сбрую в сарае, готовил ли сани, подгоняя новую доску вместо сгнившей, он всегда прерывал дело – раз-два в час приходил навестить меня. Рассказывал, чем занят. Он говорил – я молча слушала. Он даже пропустил походы в Конаково за хлебом. Туда, в пяти километрах от него, раз в неделю приезжала автолавка. Сам творил тесто, пек хлеб, булочки-витушки, творожное печенье: на дворе стояли две коровы, телка и бычок, молока у него было больше, чем надо одному.
Единственный час на дню, когда он бросал меня – утром, перед рассветом. Я просыпалась от ударов колокола, слушала благовест, и эта тревожно-ликующая песнь под окном отмечала прошедший день и наступление нового. Я привыкла к колокольному звону, ждала его. Первое протяжное «бом-м-м» разливалось во мне, как сладкое вино, и долгую минуту я напряженно ждала, когда же, наконец, последует второй, а затем третий удар. Голос эстонского колокола будил во мне силу, которой, признаться, мне не доставало.
Неделю, вторую и третью пролежала в кровати – дед запрещал мне подниматься. Я то купалась в поту, то тряслась от озноба. Уксус, отвар, растирания, бульон, гоголь-моголь, размоченный в молоке творог и постоянная забота, уход, каких я никогда раньше не знала. Мед. Слабый чай. Клюквенный морс. Вот и все лекарства. Да живой колокольный звон перед рассветом.
– Нужно достать антибиотики или вызвать врача.
– Лежи спокойно, я за тебя отвечаю – и не таких выхаживал.
Я поверила ему на слово, что мне еще оставалось?
К концу третьей недели встала – худая и слабая, добрела до стола на кухне, съела картофельное пюре и выпила стакан простокваши. Болезнь отступила. Кашель мучил меня еще неделю-другую, но боль в груди прошла – дед Юку Манизер меня вылечил.
Так же, как и Лейда Кярт, он жил в единственном уцелевшем от небольшой деревушки Куковкино доме. Один. Последний эстонец в Нурмекундии. За рекой, за нескошенным полем, откуда я пришла, кончались земли переселенцев.
В конце двадцатых их перевезли сюда: Манизеров, Токманов, Хуртов, Лойков, Мёльзеров. Манизеров хутор стоял на самом краю поля, там, где я услышала первые удары колокола. Юку обещал показать мне межевой камень, отделявший их земли от владений соседей – Токманов, но не успел. Когда я в первый раз вышла на улицу – вся земля была устлана снегом. Началась зима.
12
Юку Манизер жил один очень давно. Родился он в 1899 году, значит, в тот год ему было девяносто шесть, но более крепкого старика я не встречала и среди семидесятилетних. Принести из кладовки мешок с мукой было для него плевое дело, Юку нес его на руках, как младенца, улыбаясь во весь рот. Зубы, все передние резцы и даже часть коренных, как ни странно, у него сохранились, щеки не казались впавшими, что часто бывает у стариков. Впрочем, большая борода, стекавшая на грудь, закрывала скулы, и, если бы не природная сухость, он бы походил на Деда Мороза, а точнее на Йыулувана – Рождественского деда, как называют его эстонцы.
Весь седой, лоб с большими залысинами, изборожденный поперечными морщинами, нос картошкой, круглые глаза – в молодости ярко-голубые, теперь они выцвели, так теряет цвет холст после многих стирок. Но очки он признавал только с положительными диоптриями, надевал их, когда работал с мелкими деталями или читал местную газетенку, «Фировскую правду», – раз в неделю ему передавали ее в Конакове, когда он приезжал туда за хлебом.
Меня дед опознал в первый же день, я тогда лежала в бреду и не могла говорить. Лейда, увидев, что я исчезла, передала через почтальона новость по округе, и меня не то чтоб искали, но знали, что я могу где-то объявиться. Поняв, что я и есть пропавшая из Карманова Вера, Юку тут же запряг лошадь и сгонял в Конаково – передал, что беглянка нашлась. По цепочке новость докочевала до Лейды, и та успокоилась. День-два – скорость неимоверная при отсутствии телефона, устные выпуски «Голоса Нурмекундии» наверное долго обсуждали мой побег и чудесное спасение.
Когда я очухалась и встала на ноги, первое, что сказал мне Юку:
– Собирайся, отвезу тебя в Карманово, Лейда ждет, печки в твоем доме топит. А не торопишься, хочешь – погости у меня, я к тебе привык.
Почему-то сразу решила остаться. Я была ему в радость. Дед даже стал одеваться в чистые рубашки, это я сперва подметила, а он потом, стесняясь и отводя глаза, подтвердил. Придя в себя, занялась домом: мыла, скребла каждое бревнышко железной щеткой с содой, выметала вековую грязь, красила окна, двери, пол. Все необходимое здесь имелось – Манизерова крепость была готова к длительной осаде, как и Кяртов хутор, но сам навести такую чистоту Юку не мог – собирался каждый год, да все руки не доходили. Дел по хозяйству было невпроворот – он вставал затемно, пил чай с булкой и собственным маслом, отправлялся к звоннице. Отзвонив и встретив солнце, приступал к неотложным делам, и пока я не звала его завтракать в девять – дома не появлялся. Если работа заканчивалась, он находил новую: точил ножи, топоры, пилы, чинил инструмент, подшивал лошадиную попону, которой не накрывал лошадь уже много лет, – сидеть без дела он не умел.
– Я и в лагере был на все руки мастер: подшить, починить, сплести, запаять, наточить, резьбу прогнать, даже гитару умудрился сделать, и играли на ней потом долго. Я был знатный арматурщик, даже за колючей проволокой умел деньги заработать.
В январе тридцать седьмого его забрали как врага колхозного строя. Юку пытался отстоять манизеровские и лойковские покосы – их распахали, но ничего не посеяли – на болотистой земле только трава росла хорошо и обильно. Ошибку, как водится, списали на него. В пятьдесят пятом он вернулся домой из Речлага, что под Тайшетом – из забайкальской тайги в свои тверские леса. Жена Илза не дождалась, умерла, то ли от голода, то ли от горя. Единственный сын Якоб умер тремя годами раньше от перитонита – его не успели довезти до больницы.
Он пришел в Куковкино, опустошенное после войны – «три дома всего стояли» – срубил себе эту избу (старая сгорела), стал работать в колхозе. Больше не женился, жил бобылем, косил сено, сушил его на вешалах – так в Харабали сушат сети рыбаки.
– Эстонцы всегда на вешалах сушат – ветер продувает, сено хорошее получается.
Он один накашивал за бригаду. В последние годы советской власти его отмечали, давали грамоты. Юку сжигал их в печи.
– После Речлага нам с ними не по пути стало. – Подумал, и добавил: – Да и до Речлага не по пути было. Мой отец у Брандта эту землю на свои деньги купил, своими руками раскорчевал, вспахал и засеял.
Я еще мальчишкой последние пни из земли руками таскал. Деньги – они не просто даются. Я и сейчас на одну пенсию не живу, накошу сена, высушу и продам, вся округа ко мне ездит, словно у них руки поотлетали. Работай, не ленись, все будет. Выходной на неделе один – воскресенье. Я мальчишкой по воскресеньям бегал в кирху, был помощником звонаря. Семнадцать километров туда – до Починка, где Нурмекундское кладбище, семнадцать – назад.
Колокол он успел спрятать в лесу в тридцать втором, когда кирху спалили комсомольцы. Вернувшись из лагеря, нашел, отчистил и хранил. В девяносто первом первый раз зазвонил. Теперь он звонил ежедневно – не конец службы отмечал, а встречал так каждый новый день.
– Конаковские смеются, при попутном ветре звук до них доносит, а мне все равно. Я еще в лагере загадал: если выживу, буду звонить – такой мне сон приснился.
Колокол был небольшой – два пуда, простой, позеленевший от времени, как древние котлы в пенджикентском музее. Внутри вся поверхность была исписана эстонскими буквами – Юку вырезал их ножом. Он прочитал мне начертанные фамилии, а потом много раз повторял этот список, и я всех запомнила: Янсены, Хурты, Милли, Мяги, Токманы, Кярты, Рийсманы, Лойки, Треуманы, Лунды, Тарвасы, Пяльсоны, Куммы, Тиннеры, Манизеры, Неллисы, Мёльзеры, Адамсоны, Вага, Аустеры, Польдманы, Хаабманы, Сульгманы, Кивимайманы.
– Кого знал, всех записал, колокол имена раззвонит.
По верху, по самому оплечью шли буквы – кольцо эстонских и кольцо русских.
– Это – азбуки. Я подумал: мне не сказать – колокол сам все расскажет. В Хаапсалу, откуда был родом наш пастор, на колоколах всегда писали имена, так что это не я придумал, я только азбуки добавил, эстонскую и русскую, на всякий случай, поняла?
Я кивнула головой. Он чему-то улыбался.
– Юку, чему улыбаешься?
– Что печалиться, у меня теперь ты появилась, оставлю тебе дом в наследство, будешь жить?
– Не знаю, не знаю, правда.
– Ладно, не твое – не надо, человек должен своим любимым трудом жить, мне отсюда никуда. Здесь моя земля – Манизерова. Я ее знаю.
– Какая твоя, колхозная.
– Колхозная – не колхозная – моя. Самая ведь пакость, пари-блямба, что они землю забрали, поиздевались над ней и бросили. Если б у людей была своя земля, кто бы ее бросил? Продали б – это другое, был бы владелец. Они и пьют оттого, что не за что умирать, эстонцы ехали на землю, получили ее и потеряли, да...
– Но ведь уехали, почти все уехали.
– Если нет земли, родиной становится язык, он их и утянул. Правильно, что уехали. Лойк Неле уезжала в Эстонию в девяносто первом, с последними нурмекундцами. Как меня с собой звала – не поехал: здесь родился, здесь и пригодился. На эстонском я только с колоколом разговариваю. Вот с тобой говорю, а думаю по-своему.
– Юку, ты говоришь правильно и красиво.
– Э... как сказать, на чужом языке говорить, что писать любимой письмо со словарем, я из Речлага пытался Илзе писать, бросил – пустая трата времени, по-эстонски писать не разрешали, а ты говоришь – красиво, обмануть меня хочешь?
– Что ты, Юку, и в мыслях нет.
– Ладно, поверю, верить всегда лучше, чем не верить.
Жили мы с ним душа в душу. Мне и с Лейдой было хорошо, но с Юку Манизером было по-особенному, я его полюбила.
Мы, космодемьянские русские, татары – перекати-поле, занесенные советской историей в Пенджикент, всегда с завистью смотрели на таджиков. Люди говорили: «У них есть земля». В Таджикистане, как и везде, были колхозы, но каждый таджик знал земли отцов, с гордостью о них рассказывал, присматривал за ними, как присматривают за кладбищенским участком. Директора государственных магазинов, парикмахерских, лавок, хлебопекарен всегда с гордостью говорили: «Мое заведение», платили исправно наверх отступные, но перевести их на другое место было нельзя – места покупались, и никакой суд просто так не мог их отнять. В детстве я не понимала, чему завидуют наши. Юку меня просветил, он помнил.
Здесь, в полях-лесах, занесенные снегом, стояли его строенья: амбар, конюшенный сарай, птичник, хлев, сенной сарай, баня, жилая изба. Здесь было тихо и спокойно, я ухаживала за Юку, а он за мной, и иногда крамольная мысль западала в голову – был бы он моложе лет на сорок, за такого мужчину я бы с радостью вышла замуж.
О будущем не думалось – о своих в Волочке, в Харабали я как-то забыла, вспоминала лишь иногда, но поклялась: пройдет зима, буду решать. Я чистила деревянной лопатой узенькие дорожки вокруг дома, смотрела вокруг и понимала: все эти сугробы – не мой городской участок, разгрести их жизни не хватит.
Зима выдалась снежная, часто вьюга мела сутками, ветер обрывал провода, и мы неделями сидели без электричества. Жгли керосиновую лампу. Я научилась сучить шерстяную нить. Дед стриг овец, собирал шерсть в большие мешки. Я мыла грязную, слежавшуюся шерсть, разбирала ее, удаляя колтуны, сушила на веревке над печкой. Затем чесала редким гребешком, потом более частым. Полученную легкую и чистую кудель прикрепляла кованой старинной спицей к головке старой прялки. Сидела вечера за веретеном, отщипывала непрочную прядку от кудели, тянула, накручивая нить на веретено. После недолгой практики нить стала получаться у меня ровной, Юку меня похвалил. Бранного слова я от него ни разу не слышала. Когда что-то у него не получалась и он выходил из себя, произносил с выдохом: «Ой, пари-блямба!»
– Смешно ты, Юку ругаешься.
– Русские староверы из Скоморохова научили: нельзя рот матом поганить, Боженька может и язычок оттарабенькать.
Шерстяную нитку я скатала в клубки, связала из нее шерстяные носки – себе и Юку. Он нашел в кладовке старинное женское белье – Илзин сундук сохранили тут к его приходу, и я щеголяла в кружевных шелковых трусах и комбинациях, может, и не слишком привычных сегодня, но очень изящных; когда-то их заказывала себе в модной лавке еще Илзина мать. Женские рубахи были похожи на больничное белье – с вырезом на груди, со стоячим, расшитым крестиками воротником, одевались через голову, мы в Душанбе называли этот фасон «ратуйте, православные». Рубахи были удобными и теплыми, юбки, ситцевые и клетчатые шерстяные – я отстирала от нафталина, проветрила на улице и с шиком носила. По дому мы ходили в обрезанных валенках или в поршнях – сшитых Юку из одного куска плотной кожи тапочках, завязывающихся у голени крепкой веревочкой.
– Я в лагере был первый специалист по поршням, – сказал он с гордостью, вручая мне эти удобные кожаные лапти.
Вечерами мы сидели друг против друга, каждый занимался своим делом. Юку рассказывал. В этой жизни кроме просто труда, был еще труд непосильный, а в редкие минуты отдыха – песни, веселая и бравурная музыка духового оркестра, самогон в меру, а порой и не в меру, но не выбивающий из седла, а только подстегивающий к новой работе.
– Праздники мы гуляли весело, но и работали нескучно. Работать всегда интересно – ты сама видишь.
Со стены, со старой фотографии, глядели на меня усатые дядьки в нарядных сюртуках – собрание нурмекундского духового оркестра: отец Юку, Мартин Манизер, сидел в первом ряду с прижатой к груди большой трубой. Рядом с ним – закадычный друг Пауль Токман, отец Илзы, с валторной. Этот и сюртук носил побогаче, и цепочка от часов с брелоками пряталась в специальном кармашке – Токман был мельником, отсюда и шелковое нижнее белье, которое, кажется, кроме меня, никто и не надевал – хранили на особый случай. Фотография выцвела от времени, как глаза у Юку. Представить, что эти нарядные серьезные люди работали в поле и в лесу до темна, было трудно. Такую отвагу и чувство собственного достоинства я встречала только в глазах памирцев, приезжавших иногда на пенджикентский базар, но памирцы – азиатские горцы, у них сложные отношения с таджиками и узбеками, они всегда существовали сами по себе и оттого, думала я в детстве, так хорохорились. Юку не врал – поселенцы с фотографии упорно и много работали, и все же находили время, чтоб бережно перебрать огрубевшими руками кнопки баяна, лихо пробежаться пальцами по клавишам рояля или по деревянному телу флейты. Такая жизнь была мне по душе.
В начале апреля снег почти сошел. На телеге я ездила в Карманово. В этой пьяной деревне старалась не задерживаться – люди здесь жили грязные, нечесаные, с отекшими от пьянки глазами, одетые в рванье, постоянно матерящиеся. Я покупала хлеб, получала за Юку пенсию, возвращалась назад: пять километров полем, через лес и снова по полю к знакомому и родному Манизерову жилью.
Двенадцатого апреля я возвращалась с хлебом домой, подъехала к самому порогу, но Юку не вышел меня встречать. Почуяв неладное, не распрягая лошадь, вбежала в дом. Он лежал на своей кровати лицом к стене.
– Юку!
Он повернул лицо – скорбное, никогда таким его не видела.
– Что случилось?
– Колокол!
Утром Юку еще звонил, не чуя беды. Отзвонив, он пошел в хлев, а когда вернулся, заметил, что под перекладиной пусто. Уши постепенно расшатали железную скобу. Колокол упал, и, как назло, ударился плечом о наковальню, которую Юку притащил сюда недели две назад, и забыл. По всей юбке расползлась трещина. Дед подвесил колокол на звонницу, но голос исчез, звук выходил фальшивый и очень быстро затихал.
– Беда, Вера, я, старый дурак, сам виноват.
Впервые я видела, что он плачет. Слезы текли по щекам, по бороде, он не стыдился их, но весь сжался, словно утратил всю свою крепость.
Я долго его успокаивала, сидела рядом, баюкала, как младенца, гладила по большой седой голове, тепло моей руки наконец его успокоило. Он встал, умыл лицо и вышел на двор, принялся за работу.
Вечером мы еще поговорили с полчаса, лежа в кроватях. Юку перечислял, что следует сделать завтра, потом вдруг вспомнил, что не откинул на марлю творог, встал и сделал это сам, не дал мне подняться.
Утром он был сам не свой, долго собирался, ходил из угла в угол, не спешил на улицу, но все же вышел. Я посматривала на него из окна в кухне. Дед долго стоял около звонницы, опустив руки, как перед свежевырытой могилой, затем шагнул, как-то странно подвернулись ноги, и он упал лицом вперед в сырую апрельскую грязь.
Я выскочила к нему – лицо деда было пунцовое, губы синие, он уже не дышал. Он умер от инсульта моментально, так умирают праведники – не страдал, не мучился, наверное, и сам не заметил. Я перетащила его в избу, обмыла тело, одела во все чистое, положила на доски, на две табуретки, подвязала полотенцем челюсть.
К полудню уже была в Конакове. На счастье, единственный телефон в деревне работал. Я позвонила в Жуково, в колхоз. Привезли гроб. На третий день мы похоронили его в Починке, на старом кладбище. Народу провожать Юку Манизера пришло много. Ко мне подошла Лейда:
– Вера, ты домой не собираешься?
– Да, тетя Лейда, продам скот, заколочу хутор и приеду.
Так я и сделала. Две коровы, бычок, телка, поросенок, лошадь, восемь овец – колхоз помог мне их продать: на руки я получила целое состояние, обменяла в Фировском сбербанке рубли на доллары, как советовали хранить деньги москвичи-охотники; вышло – тысяча триста пятьдесят. Еще сколько-то лежало у Юку в заначке, он специально показал мне место:
– Будет на что меня хоронить. Не хватит – накошу летом сена, продам – больше будет. Здесь можно копейки зарабатывать – только поспешай, конаковские разленились, им скоро всем крышка, а я и за сто проживу, так?
И прожил бы, если б не колокол.
[Отрывок из "Рыбы" Алешковского.]
Книга стоит того, чтобы ее читать. Как раз та самая современная литература, которая литература в полном смысле этого слова.
Ниже представлено отрывок - как раз тот момент, о котором я спрашивала в предыдущем посте. Безумно больно было, когда Юку умер... Потому что таких, как он... Нет сейчас таких. А жаль.
читать дальше
Ниже представлено отрывок - как раз тот момент, о котором я спрашивала в предыдущем посте. Безумно больно было, когда Юку умер... Потому что таких, как он... Нет сейчас таких. А жаль.
читать дальше